Живи и дай жить другим

— Ну что, красиво? — спросил я Мышонка. — Какая прелесть, а, что он, вот так прижавшись к тебе, в твоих объятьях, являет самому себе чудо любви, и… достигает пресыщения, как бы это сказать своими словами. Язык все так же несовершенен. («Нужно целиком сосредоточиться на Смерти, — подумал я. — Читать в зеркальном порядке[61]».)

— Да, но… хм… то, что он меня в грудь… Ну, то есть…

— Что рубашку разодрал?..

— Да, мне это не так чтобы… Нет…

— Да что ты, Мышонок, ничего с ней не сделалось, с твоей рубашкой. Ну, пуговицы отлетели. Нитки, на которых они держались, слава Богу, оказались никудышные. Так что она в целости и сохранности, ну, может, в одном месте порвалась чуть-чуть, совсем незаметно. Тебе это очень идет, ты неотразим, когда у тебя грудь вот так, нараспашку, светлая, ничем не прикрытая грудь молодого мужчины. Майка твоя — это да, досталось ей, — просто в клочья, но подумаешь, набрюшник, гроша ломаного не стоит. Кстати, один лоскуток повис у тебя на левом плече: дивная картина. И Фонсик забылся у тебя на руках, умиротворенным, разгоряченным юным лицом прижавшись к твоей умиротворенной, горячей груди, что-то вроде того. Просто-таки мать и дитя, я бы сказал.

(Я спросил себя, в самом ли деле это мысли о Жизни и Смерти не давали мне покоя, как я всегда привык считать? Нет, в сущности, не столько о Жизни и Смерти, сколько о том, что было потом, после жизни и после смерти. «А если я и в этом вопросе не вполне сведущ, что тогда, Владычица? Есть ли у Тебя на это ответ?»)

— Нет, мне это не… ну, как это… вся эта ахинея насчет груди, фигня какая-то, — заявил Мышонок.

— Ты считаешь, что это как-то не мужественно, по-бабьи, так, что ли?

— Ах, да это просто… просто совсем ни к чему, — продолжал Мышонок.

(«Несомненно, наиразумнейшее решение — самоубийство», — точно молотом по голове, ударила меня внезапная мысль.)

— Понимай это так, Мышонок, что я обыгрываю естественную человеческую потребность в материнстве. И при этом выхожу за слишком уж тесные рамки наших перенасыщенных условностями культурных традиций. Мне самому не раз снилось, что я кормлю грудью Мальчика, представляешь? Думается, есть во мне нечто универсальное. Вот поэтому не надо бы мне переедать. Видишь ли, однополая любовь, так называемая гемофилия, это, разумеется, замечательно, но тут существует опасность односторонности. Вот, например, я никогда не замечал, чтобы ты смотрел на девчонок. Допустим, ты без ума от какого-нибудь мальчишки, хочешь, чтобы он тебя колошматил, порол, хлестал, ты готов у него в ногах валяться, и в то же время ты заглядываешься на девушек, верно? Но это же нормально? Возьми хоть Вольфганга. Он, вообрази, просто помешан на мне. И в то же время заявляет: «Можешь сделать так, чтобы та или эта со мной пошла?» Ну и я, конечно, делаю, что он просит. Ясное дело, он просит меня по-немецки, золотко такое, это ведь его родной язык. Он в униформе. Симпатичная она такая, трогательная — его серая униформа, зеленые погоны на молодых плечах. Он кладет глаз на девчонку из Женской Католической школы Домоводства, когда она выходит за порог со своим мужским велосипедом и останавливается у ворот, и разглядывает ее, и его разбирает жуткая охота, и он говорит: «Герард, я должен поиметь эту девку. Да нет, не эту: вон ту, в замше. Ну да, с мужским великом. Я люблю тебя, Герард». Он произносит это так неуклюже, так беспомощно. «Ты у меня самый верный, самый похотливый, дружище ты мой, честное-пречестное слово. Поможешь мне заполучить эту девчонку?» — «Ну конечно, камрад, о чем речь!» — говорю я. И помогаю ему. Его штуковина уже вовсю торчит в серых галифе, форменная фуражка сидит малость набок на лихом, застенчивом мальчишеском чубчике — гладкая челка выбивается на лоб. Он не темно-русый и не светловолосый, Мышонок: он русый…



— Кто это… черт возьми… этот Вольфганг?

— Вольфганг… это Вольфганг, сын Вольфганга. Ты знаешь, тут целая история. Может, я лучше все как есть выложу.

Мышонок лежал неподвижно, прикрыв глаза, и по его позе трудно было определить, что с ним происходило.

— Я тебе сейчас расскажу самое главное, о чем именно сейчас речь, Мышкин-зверь, — засуетился я. — Ну, разумеется, у этого есть своя предыстория. Ты ведь знаешь, что время от времени я на пару дней останавливаюсь в городке В., у Хюйса ван Б.? Это недалеко от немецкой границы, вблизи военной зоны Б., в провинции Л.[62]Нет, ничего такого, из-за чего бы я не мог смотреть тебе в глаза. Сердцем я всегда верен тебе, не о том речь. Кто такой этот Вольфганг? Не ломай голову, сейчас все узнаешь. Я познакомился с ним в войну, во время оккупации нашими извечными врагами, немцами, я был тогда еще мальчишкой, школьником. Когда я встретил его, он был в униформе. Он служил в том самом попирающем смерть, внушающем ужас вражеском элитном подразделении, название которого обозначают двумя заглавными буквами. Символ покорения, черный бич, свист которого слышится в двух этих шипящих извивах: «онанопея» [63]зовется оно. Я полюбил его, в этой его ладно пригнанной униформе, пахнувшей кожей, цепями, ремнями, отчаянием выдранной с корнем окопной травы и дымом свистящих пуль, там, в лесу, где мы впервые встретились. Я был тогда очень молод, совсем мальчишка, ребенок, школьник, и все же я отдался ему там, в лесу… потому что он был враг, Мышонок… У него были такие темные волосы. Они бы могли быть светлыми, его волосы молодого солдата — такие они были гладкие, и на ощупь тоже… и все же он был темноволос. Он обнажился, я тоже. Он спустил свои шуршащие, поскрипывающие антрацитово-черные галифе и варварские свои военные, солдатские подштанники, так что ниже пояса на нем совершенно ничего не было — кроме сапог, разумеется. А потом он расстегнул и стащил с меня короткие черные бархатные мальчишеские штанишки, и я ему при этом помогал: да, он взял меня силой, но я попытался опередить его и обнажиться до того, как он успеет ухватить меня за пояс и за край штанов. Но сначала он меня ударил. Он ударил меня, когда мы оба были еще одеты. Он ударил меня, там, в яме, устланной толстым ковром сосновых иголок, они так больно впивались мне в голые колени и бедра, когда он навалился на меня, но это была боль брачной постели, в которую он втискивал меня лицом и грудью, руками, ногами, мальчишеской моей промежностью, мощным своим коленом уперевшись мне в поясницу. Портупейным ремнем исхлестал он меня, по тому месту, которое потом оголил… и я хрипел и извивался, Мышонок, хотя он бил, в общем, не так уж и сильно, совсем не так сильно, как мне бы хотелось… И лишь потом он обнажился. Он положил пистолет на край ямы, словно собирался застрелить любого, кто застал бы нас врасплох… И тогда я возлюбил его еще сильнее, чем любил тогда, когда он хлестал меня, хотя под ударами ремня уже любил его так, что никогда не сумел бы облечь это в слова, как бы ни исходил криком; кстати, он и не понимал меня… точно так же, как я не понимал того, что говорил он, хотя мне все было понятно, все, до единого слова… Я разобрал нечто вроде «встал» и «дать» и еще будто бы он меня «хочет проучить». Я разделся сразу после него, но не до того, как разделся он. Всего лишь на какую-то ничтожную долю секунды он меня опередил — стоял нагишом, в то время как я еще был в одежде, и так это и было нужно — почему, кто знает, но нужно… одно мгновение, и потом я постарался предстать перед ним совершенно голым ниже пояса до того, как он меня схватит, чтобы раздеть самому. Я был бы горд, если бы мне удалось спустить штаны до того, как это сделал бы он; но я был счастлив, что он все же успел первым и мощными своими руками, оттолкнув мои, принялся раздевать меня, не то стаскивая, не то обшаривая мой черный бархат, и всем телом я ощущал на себе его дыхание. Мне казалось, я был счастлив, когда с той опушки зашел в лес вместе с ним; еще счастливее я был, когда мы дошли до ямы и спустились в нее — он перед этим огляделся; и я ощутил нечто, уже совсем похожее на подлинное счастье, когда услышал над собой резкий, словно взмах крыла, посвист Вольфгангова ремня; но истинная стрела любви пронзила меня блаженством почти бесконечным, как только я увидел, что он расстегнулся и, не снимая мундира, в сапогах на своих смуглых солдатских ногах, опустился на колени и тут же вцепился, схватил меня, будто опасаясь, что я вывернусь и убегу от него. И правда, время от времени я делал вид, будто собираюсь убежать, или притворно барахтался в его хватке, хотя и боялся, что он выпустит меня, и приходил в ни с чем на свете не сравнимый ужас от мысли, что он может оставить попытки… овладеть мной, и не осуществит своего заветнейшего желания. Но потом… потом я отдался ему, и безмерный, бессмертный восторг охватил меня, когда он сжал меня в своих смуглых объятьях и навалился, и вошел в меня своим солдатским членом, громадным, гибким, но крепким, разодравшим меня болью, отчего я сделал вид, что пытаюсь ускользнуть и, извиваясь, пополз вперед, наверх, на край ямы, где лежал пистолет, к которому я со стоном приник поцелуем. «Хорошо?» — разобрал я тогда. Ему было двадцать три, совсем как тебе сейчас, Мышонок…



— И вот так вот все это и случилось? Ты знал.

— Это, Мышонок, моя сокровенная тайна. Меня об этом нельзя расспрашивать, ты не забыл?

— Но тебе тогда было… всего лишь…

— Мышонок, я понял, что Господь мой и Повелитель… будет солдатом… когда мне было шестнадцать… Или пятнадцать. Или четырнадцать. А может, я давным-давно это знал. Лет так, наверное, с семи…. Но тогда еще не было войны, и солдаты были не те, не настоящие солдаты, что идут в атаку сквозь ветер и дождь, дым и развалины, и любят друг друга под землей, в своих темных блиндажах и, раздобыв наверху что-нибудь вкусненькое — при случае, пока молчит орудийный огонь — бережно, исполненные нежной заботы друг о друге — то прыская со смеху, то заходясь от хохота — стряпают на полуразбитой плитке добычу: краденую индейку или картошку из мешка, обнаруженного в старой церковной раке — ведь это было бесценным даром там, в кромешном кровавом грязном месиве…

— Да, хорошо, но тогда, во время войны, знал ты какого-нибудь солдата?

— Когда я это узнал… когда совершенно убедился, уже была война, Мышонок, и нашу землю заполонили пришлые солдаты со своим чуждым наречием, звучащим, как коронационный гимн вожделению. Других солдат не было. Иными словами, Мышонок, выбирать мне было не из кого. Но я и не хотел выбирать, после того, как встретил Вольфганга. Ничего я больше не хотел, кроме того, чтобы армия Вольфганга, его страна, его народ одержали победу, и чтобы весь мир впредь принадлежал им, всем этим десяткам, сотням тысяч, миллионам молодых людей в таких же новеньких скрипучих, беспощадных мундирах, и чтобы они каждый день, да, многажды на дню уводили меня с собой, в лес, или в яму, или в пещеру, или в сарай, или в амбар, один на один или вдвоем, а то и втроем, и раздевали друг друга, и один за другим исполняли со мной свое желание, которое так же было и моим, а после, каждый в свой черед, хлестали бы меня своими пахучими ремнями… Я бы ежедневно упивался жестокой любовью с героями-триумфаторами, со всеми ними, день за днем, а не раз в месяц, в два месяца, в двенадцать недель и всего лишь с одним Вольфгангом, с этим его свистающим солдатским ремнем и жгучим, истязающим солдатским орудием… А если бы он однажды не вернулся? Я любил немцев, их страну, их речь и песни, которых не понимал, но они должны были выиграть войну, чтобы никогда не уходить, а в своих шуршащих форменных брюках окружить лес, в котором я бы ждал их в той самой яме, уже голый ниже пояса…

— Да, но как же у вас до дела дошло, с этим Вольфгангом? Я имею в виду, вы же не сразу стали понимать друг друга…

— Есть вещи, Мышонок, которые понимаешь без слов. Помню, как-то раз в детстве, на мельнице, оборудованной под кинозал, один солдат усадил меня к себе на колени, хотя я уже, в сущности, был для этого великоват. Странно, что он держал меня на коленях, как малыша, и то и дело подсыпал мне в ладошку чищеных орехов из бумажного кулька, ведь я уже год как вышел из этого возраста, и к тому же мальчик, и все-таки меня это не удивило… Когда в обтянутом потертым бордовым плюшем зале гасили свет, или по ходу фильма становилось темно, он прижимал меня к себе и ласкал, и я смутно догадывался о чем-то, хотя никогда не смог бы сказать об этом словами… Что-то крылось за тем, что он гладил меня лишь тогда, когда этого никто не видел, потому что это была тайна… тайна, которая развеивалась, выцветала, переставала быть тайной, когда фильм заканчивался и в зале вновь зажигался свет. Время от времени мы переговаривались, и вдруг он шепнул: «Тебе никогда не хотелось быть девочкой?» Почему он это спросил? Этот вопрос меня озадачил, поскольку, я полагаю, быть девочкой я не хотел, но желал угодить ему своим ответом. Думаю, что ему бы хотелось услышать «да», и в то же время «нет» — право, не знаю. Я ответил: «С тобой — да». Вот и все, что я сказал, прижимаясь к нему, сам не понимая, что означают эти слова. Он тихонько, чуть посапывая, рассмеялся и тыльной стороной ладони слегка провел мне по шее. И в то же время, мне кажется, это его как-то смутило. Внезапно я спросил: «Где твой пистолет?» — «В другой раз принесу». Тут экран посветлел, и в зале зажегся свет.

— Сколько тебе было тогда лет?

— Где-то семь-восемь.

— А потом? Кто он был такой? Ну, то есть он что, к вам домой приходил? Вы с ним были знакомы?

— Нет, он больше не вернулся. Как-то раз зашел к нам; всего однажды, в воскресенье, где-то в конце зимы. Молодой такой парень, приезжал на какой-то конгресс, антивоенный, что ли… Зачем это все было нужно…

— А больше ты ничего не знаешь?

— Нет, не знаю. Ни имени, ничего. Ах нет, вроде бы его звали Йохан… Так я и с Вольфгангом познакомился. Ничто не ново, Мышонок — людские дела, людские слова…

— Ну вот, завел волынку.

— Ну все, все….

— Нет, но ведь этот Вольфганг, не домой же он к вам явился? Что ты мне тут плетешь, где вы с ним познакомились-то?

— Да на поляне в лесу, том самом, где я ему потом отдался, на той самой поляне в том самом лесу, Мышонок, в полдень это было, в субботу… я увидел его, он — меня… Стояла очень мягкая осенняя погода… Я разжигал огонь — в одиночестве, как всегда… Развел я костерок из мелких веток в старой банке из-под белой краски, и тут вдруг выходит он. Я перепугался и решил было скорехонько затушить огонь, но у меня ничего не вышло, хотя я на огонь и в эту банку охапку мокрой листвы вывалил. Поднялся страшенный дым, сырой, мертвенный, и сделалось только хуже. Банка была без крышки, и под рукой не нашлось ничего, чем можно было бы ее прикрыть, ни какого-нибудь крупного булыжника, ничего. Поэтому я сам уселся на банку и затушил огонь собственным задом, чувствуя при этом, как горячий, влажный дым пропитывает мне штаны, и вот тут-то он передо мной и возник. Дыма больше не было, но он наверняка успел его заметить. Я хотел было сказать что-то, что разом бы все объяснило: что вот я развел огонь, но что теперь все в порядке, и что разжигал я его в банке, а не на земле… и что огонь отпугивает зверей, или наоборот, не знаю, я понятия не имел, что бы ему больше понравилось… Я уже раскрыл рот, чтобы выговорить: «Огонь», хотя он только что погас и вместе с дымом был запечатан в банке горячим штемпелем моей юной задницы… И тогда я выговорил: «Тайна…» Надо тебе сказать, Мышонок, что слово «тайна» на обоих языках означает одно и то же, из-за родства речи. Немцы в своих песнях военных летчиков тоже об этом пели: наши народы связаны кровью, это родство не на жизнь, а на смерть, хотя во всем этом не было, разумеется, ни слова правды, как я потом узнал дома. Но в то время, когда Вольфганг в лесной чаще хлестал меня своей крепкой солдатской рукой, своим темным ремнем, в то время я верил, что это правда, навеки, навсегда…

— Ну, это все здорово, но что же он сделал, когда увидел тебя там, у костра, на поляне? Не сразу же он на тебя с ремнем накинулся? Что он сказал? Что сделал?

— Он рассматривал меня, Мышонок. Вокруг не было ни души, и мы смотрели друг другу в глаза, Вольфганг и я. Он еще так быстро огляделся, нет ли вокруг кого, потом опять посмотрел на меня и ухмыльнулся. Такой мимолетной, смутной усмешкой — она длилась всего долю секунды, но я уловил ее, я заметил ее — мимолетную, смутную солдатскую усмешку. И я, в свою очередь, бросил взгляд вокруг, но поблизости не было ни души. Я не сумел бы объяснить, зачем я в тот момент оглядывался, и не знал, зачем он — этот молодой смуглый немец, солдат, в своей поскрипывающей темной униформе — подошел ко мне и, стоя передо мной, зорко осматривался кругом — быстро, но вместе с тем очень внимательно. Лицом к лицу, на расстоянии не больше шага, мы продолжали разглядывать друг друга. Потом я встал. Я встал с этой старой банки, в которой дотлевал разведенный мною огонь, и последние тоненькие струйки дыма извивались за моей спиной, я знал это, но не оглядывался. Я смотрел на него, на Вольфганга. И он тоже не сводил с меня глаз. Я был тогда жутко застенчивым прыщавым юнцом лет пятнадцати, Мышонок, вечно заливался краской и отводил глаза, если кто-нибудь смотрел на меня — странно, что в этот раз я не опускал глаз. И в сущности, странно было и то, что я вскочил с этой банки, в которой догорал огонь, и тем самым выдал себя, и все же я встал, потому что… он хотел смотреть на меня — да, иначе бы я это и не назвал… Его взгляд остановился на мне, и что-то приказало мне подняться, чтобы он смог рассмотреть меня в полный рост. И я не только видел — я чувствовал, как его взгляд быстро обшаривает мое тело, задерживаясь тут и там. Нет, я не опустил глаз. Сердце у меня колотилось, рвалось, металось в груди так, что перехватывало дыхание, но я не опустил глаз, чтобы уклониться от его взгляда, потому что я не мог от него уклониться и не мог ни удрать, ни наговорить ему с три короба и… да я и не хотел этого, а почему — так просто не объяснишь. Он смотрел на меня так, как никто в жизни на меня не смотрел, Мышонок… никто… никогда… понимаешь?

— Ну ты даешь! Чего ж тут не понять? Я что, похож на слабоумного?

— Нет, просто я рассказываю в точности как все было, как он смотрел на меня… Он… он смотрел на меня, как смотрят на тебя парни и молодые мужчины на площади или на рынке, когда ты со мной, и они думают, что никто не видит, как они смотрят, но я-то вижу, Мышонок, зверь мой: как молодой шофер в этой своей короткой, до пролысин истертой кожаной куртке и линялых джинсах, спускаясь враскачку по ступенькам высокой кабины своего грузовика, мельком косится на тебя, не догадываясь о том, что его обращенный в твою сторону зад выпячивается при этом гораздо больше, чем надо бы… Вот так и Вольфганг смотрел на меня, Мышонок, хотя, разумеется, это было совсем не одно и то же… Я имею в виду, этакий юный красавчик-дальнобойщик, жаждущий, чтобы ты уложил его к себе на колено на пассажирском сиденьи и надавал ему по молодому, румяному, распутному, прыщавому заду, и… помчался по нему… в него, глубоко в нем, так, чтобы он забыл, где газ, где тормоз, где сцепление…

— Ну ладно, ладно, но этот Вольфганг… Нет, пусти…

— Суть в том, Мышонок, что… хм… можно, конечно, ходить кругами вокруг да около, но… я любил Вольфганга. Да. Просто любил, и все. Что, как, почему, я не знал. Знал одно — что люблю его, или, точнее, тогда я этого совершенно не знал… Нет, не знал, что люблю, но любил… Боже праведный! Я, сам того не зная, любил его так, как никогда, никогда не сумел бы полюбить, знай и сознавай я в тот момент, что люблю…

(«На такой херотени далеко не уедешь, — подумал я. — А может, и наоборот. Молился, молился, а дождь не полился: по всему видать».)

Дальше надо было мне, дальше, но опять прицепилась ко мне мысль, воспоминание, на которое у меня совсем не было времени, но от которого, тем не менее, было не отделаться, и которое ничего, ну совершенно ничего общего не имело с моим рассказом: как однажды, во время необычайно сильного наводнения в 196* году, когда вода, полностью окружившая дом поэта Нико В.[64]на краю фрисландской деревушки Г[65]., стояла на полу в кухне сантиметров на пять, я втащил всю мебель на кухонный шкаф и старый стол, и как вид плавающей в коридоре тряпки и омерзительное чмоканье моих резиновых сапог в ржавой воде на убогом, бывшем некогда паркетом мореного дуба полу гостиной вогнали меня в дикую тоску и ничтожество; и как в этом шкафу, на котором я пытался спасти все, что можно, я обнаружил в картонке яйцо, по меньшей мере 4,5 месячной свежести — примерно тогда Нико В. в последний раз появлялся в Г. — разбил его в чайную чашку и выпил, и вкус был отменный; и как потом, в другой комнате, из надбитой бутылки, стоявшей на нижней, едва видневшейся из воды полке буфета я налил себе полстакана красного вина и тоже выпил, и на первый взгляд оно было ничего, но потом я ощутил нечто столь тошнотворное, что ни тогда, ни потом был не в состоянии этого передать; и как потом, нахлебавшись этих могильных чернил, я разглядывал в окно стоящие в воде ивы на краю садика Нико в лучах позднего солнца и на миг представил себе, что если все это всерьез и надолго, и если вода так и будет подниматься, то все исчезнет под ней — крыши, деревья, башни и горы на всей земле… И было так холодно, так сыро, что я начал серьезно подумывать о том, чтобы забиться в уголок у окна, за батиковую занавеску, нижний край которой полоскался в воде, и малость побеспокоить свой заветный причиндал, но из этого совершенно ничего не вышло, весьма сожалею и т. д.

«Не надо бы так уж совсем от пристани отрываться, — подумал я. — И хватит хрени типа „я этого не знал, хотя я это и знал“; куда я так зайду? Потрепаться — оно, конечно, здорово, но так ведь, пожалуй, и засосет еще».

— Было прохладно, Мышонок, но я не мерз. Будто бы жар исходил от солдатского взгляда Вольфганга, и всем телом, от горла до паха, я ощущал раскалявшие меня волны зноя. Он рассматривал меня спереди, поскольку я стоял лицом к нему, но мне казалось, что он пытается повернуть меня взглядом, и ощущал этот зной, трепетом отзывавшийся у меня в шее и стекавший вниз по спине.

— Ну да, ну да. А что он тебе говорил?

— Ничего. Я хотел было сказать: «огонь», но сдержался и промолчал, и внезапно у меня вырвалось: «тайна». И он улыбнулся, мельком, и быстро огляделся. Он желал меня, Мышонок. Некогда я был юн и хорош собой, и тысячи мужчин на улицах мечтали обо мне, о чердаках, где бы они наказывали меня, о моем молящем о пощаде, хриплом юношеском голосе… «Не то, — подумал я. — Что дальше? Пощада?»

— Он что, вообще ни слова не сказал, этот Вольфганг?

— Сначала нет, ничего. Но я уже любил его. Я любил его отвагу и его жестокость, Мышонок, они были написаны на его лице. Он огляделся, не опасливо, но чутко, как вооруженный солдат, готовый к нападению, а не к спасению бегством. Он был не из тех, кто бежит, Мышонок. Он был из тех, кто стреляет и убивает, кто в великолепии боя мощным своим сапогом попирает горло юного поверженного противника, перед тем как неспешно, спокойно, с безмерной нежностью всадить отточенный штык в его молодое, гибкое теплое мальчишеское тело, сперва легонько, быстрым коротким толчком, затем, не отводя глаз, медленно, глубже, до самой рукоятки… Когда же, когда же снова будет война, Мышонок? О, я люблю тебя, это несомненно, понимаешь? Можно мне чуть-чуть покусать тебя за попку, в счет будущего дня рождения, ведь настанет он когда-нибудь?

— Как он, в конце концов, выглядел-то? Нет-нет, не надо… Лучше давай-ка расскажи, как вы с ним пошли в лес.

— Ну что, я пошел с ним. Мы стояли там и смотрели друг на друга, и мне хотелось сделать все, все, что он скажет или попросит, или прикажет, или просто безмолвным жестом намекнет на то, что желает моего покорного повиновения. Был ли он красив? Он был весь мир, Мышонок. Он был солдат, вселенная, жизнь. Я хотел бы шить ему одежду, штопать ее, когда прохудится, начищать вороненую сталь его револьвера, серебряную, золотую, бриллиантовую сталь погон на его плечах, его матово поблескивающий клинок… Я хотел пасть на колени, уткнувшись лицом ему в пах, терзаемый одним-единственным страхом: а вдруг он не пожелает побить меня… Нет, я иду с ним в лес, прямо сейчас. Больше никаких непредвиденных отклонений от программы. Не волнуйся. Мне, правда, нужно еще кое-что тебе сказать. Ты спрашиваешь, был ли он красив. А я тебе говорю, он был сама жизнь. И я тебе расскажу, какой он в точности был. Но сперва — то, что я должен поведать тебе… должен сказать, чтобы никогда, никогда не быть понятым превратно, хотя я дыханием клянусь… кровью своей…

— Ну, ну. Успокойся. Зайдешь ты наконец в этот лес или нет? Там уж дело живей пойдет!

— Ах, Мышонок, да это совершенно не поможет.

— Ну рассказывай, брат. Братец Волк.

— Есть кое-кто, кто все знает и все понимает, но сейчас мы об этом не будем. Мне нужно объяснить, нужно хоть кому-нибудь рассказать. В крайнем случае какому-нибудь мальчишке, принцу в изгнании, которого трусливые заговорщики лишили отеческого трона, такому милому, нежному, ребячливому, царственному даже в лохмотьях, отрабатывающему свой кусок хлеба в цирке, в фургоне, в старом автобусе… Расскажу ему, и вместе с ним запечатлеем мы сей рассказ на таинственном камне, эх, да что там… («Ведь вот работенка, и все впустую» — пробрюзжал внутренний голос).

— Я любил Вольфганга уже потому, что он… он был враг, Мышонок… Потому что его стройное гибкое тело облекала черная униформа самого лютого из существовавших вражеских подразделений… но и не только поэтому… Я любил его, потому что в битве за нашу крошечную страну на Северном море за несколько дней бессмысленного сопротивления пали два моих брата — один в первый же день войны получил пулю в сердце, посланную, быть может, рукой Вольфганга; другого взяли в заложники и замучили до смерти на какой-то ферме — его пытали, и вопли, доносившиеся из раскрытого окна, должны были вынудить его товарищей сдаться…

— О Господи…

— Да, Мышонок, было и такое… И все же я рад, что изучал не социологию, а жизнь как она есть.

— Ну так что же он собой представлял?

— Тот брат, с простреленным сердцем, или другой, помладше, которого истязали так, что он превратился в обескровленный, полуобгорелый кусок плоти?.. Нет войне, никогда!..

— Нет, я имею в виду Вольфганга.

— У меня не было времени его разглядывать, Мышонок. Он махнул рукой — короткий, рассчитанный жест — и указал в сторону леса. Я посмотрел туда и снова на него, как щенок овчарки, который изо всех сил тщится понять, чего хочет от него хозяин… И он опять махнул рукой. Его крупные, пухлые, как у мальчишки, губы машинально дрогнули, будто бормоча про себя некое волшебное слово, которого я не расслышал. Я повернулся к нему спиной и глянул на него через плечо. И вновь он сделал тот же самый жест, в том же направлении, к которому я теперь стоял лицом — к лесу, и я заметил, как его взгляд, на секунду встретившись с моим, медленно опустился вниз и задержался где-то посредине моего мальчишеского тела, на членах моих и бедрах. По хорошо знакомой тропинке я сделал пару шагов в сторону леса, но сперва почти беззвучным пинком отшвырнул в сторону банку с тлеющими в ней остатками краски, будто тем самым давал понять, что не имею со всем этим ничего общего. Она отлетела далеко в сторону, эта старая раскаленная банка, сыпля искрами, громко стукаясь о пни… Вольфганг шел за мной: мгновенный взгляд через плечо убедил меня в этом, а также и в том, что он по-прежнему не сводил своих серо-голубых глаз с моей талии или чего-то чуть пониже, и что его солдатский и в то же время мальчишеский рот был слегка приоткрыт: крошечная щель между его властных, но молчаливых губ — как у мальчишки, что играет в индейцев, разметавшись в беспокойном сне душной спальни… Он шел за мной. Сперва он следовал в некотором отдалении, затем я внезапно услышал, как его шаги по хрусткому ковру из еловых игл и жесткого песка участились, и он поравнялся со мной. Плотная листва обступивших тропинку деревьев утопила ее в густой тени, но в то же время путь чуть раздался. Вольфганг шагал теперь прямо за мной. Через мгновение он нагонит меня, и мы пойдем рядом, и в тот же момент я должен буду понять, чего он хотел. Его снедало некое страстное желание, и это было связано со мной; хотя я и не знал точно, что именно он замышлял и, даже шагая впереди и не видя откровенного, распаленного взгляда его глубоко посаженных, обведенных тенью солдатских глаз, я ощущал его на себе всей кожей своих обнаженных голеней, словно щекотку длинных тонких травинок или метелок сухого тростника. Он хотел, он страстно желал чего-то, что касалось меня, и я, не зная еще, в чем дело, всем сердцем жаждал, чтобы его желание исполнилось, полностью и безусловно… Но вместе с тем меня одолевал нелепый страх: а что, если, поравнявшись со мной, Вольфганг пройдет мимо и никогда, никогда больше не обернется ко мне, а пойдет дальше и скроется из глаз на другом конце леса. Мне нужно было что-то сделать до того, как он догонит меня: что-то, что вынудит нас обоих остановиться и его — прикоснуться ко мне. Неважно как, неважно где, лишь бы он остановился и один раз, всего лишь раз, коснулся меня… Например, — подумал я, — притворюсь, что споткнулся, и он налетит на меня и случайно толкнет, и я упаду, и смогу незаметно припасть к его ногам и лизнуть кожу его сапога. Или я внезапно остановлюсь и повернусь к нему, будто желая что-то спросить, и ему, чтобы сохранить равновесие, придется ухватиться за меня — за плечо, за руку, за запястье, за… талию… Но что, если вдруг он, в тот самый момент, когда я обернусь, не остановится, а пойдет дальше, мимо: нет, в таком случае споткнуться и растянуться на тропинке было бы, вероятно, надежнее всего, потому что тогда ему придется дотронуться до меня, а может, и поскользнуться из-за меня, и тогда он в холодной солдатской ярости выкрутит мне руку, чтобы наказать меня. Теперь он был совсем близко. Почему только он не вцепился мне в волосы, не оттянул мне назад голову, не стал хлестать меня по лицу до тех пор, покуда я, хрипя и моля, не сознаюсь в том, что осмеливался на столь дерзкие фантазии о нем?.. Его шаги теперь настолько приблизились, что я не только слышал их — они словно бы через землю отдавались в моих собственных ступнях и щиколотках… а я все еще ничего не придумал… Но, Мышонок, тропинка кончилась. И, ребятки, ведь вот же везение! Да: как-то вдруг сильно сузившись, тропинка пошла какими-то колдобинами и, наконец, оборвалась в неглубокую округлую яму. Я остановился на ее краю, вполоборота к Вольфгангу, и вытянул руки, будто бы пытаясь предостеречь его от падения. Он застыл на месте, не сделав ни шагу ко мне. Так он стоял на краю ямы, рядом со мной, не дотрагиваясь до меня… Я еще раз хорошенько огляделся, но тропинка в самом деле кончалась ямой. Повсюду были густые заросли. Я испугался, что Вольфганг перепрыгнет через яму и по той же тропинке уйдет назад, один, так и не коснувшись меня… Но в следующий миг он опустился на корточки и присел на краю ямы. Стоя слева от него, я незаметно передвигал левую ногу на самый ее край, и вот рыхлая почва начала оползать и я, утратив равновесие, поскользнулся. И, поскользнувшись, упал… Не в яму, а на Вольфганга, повалился грудью прямо ему в ноги. Он рассмеялся. Я обхватил руками его правое бедро и приподнялся, так что поясница моя оказалась у него на коленях… Мышонок, я боялся, что он столкнет меня. Но он только опять рассмеялся, на сей раз коротко, чуть сконфуженно. Я уткнулся лицом в его мундир и неожиданно ощутил губами черную кожаную ленту, наискосок перепоясывавшую его от плеча до поясного ремня. И в этот момент я почувствовал, как левая рука Вольфганга нерешительно, словно невзначай, легла мне на бедра, затем поднялась выше, до того места, где спина начинает называться иначе, и на мгновение задержалась там, на заду моих штанов. Он опять рассмеялся, но теперь совершенно по-другому, как-то нервно. Рука его дрогнула, пальцы сжались, будто хотели что-то схватить, но не схватили… Она опять опустилась и недвижно замерла у меня под коленками. Так я лежал, не шевелясь, и Вольфганг шевелился еще меньше, и я слышал, как колотится и грохочет под мундиром его сердце. Я лежал у него на коленях, его левая рука покоилась на моих икрах или чуть выше, я прижимался лицом к его груди, и все же… все же мы не касались друг друга, все еще нет, если ты понимаешь, что я хочу сказать… Это продолжалось очень долго, Мышонок, но не могло тянуться вечно…

— И вы что же, так и не полезли в яму? А я-то думал, вы с ним…

— Тогда еще нет… но я не остался лежать у него на колене. Я поднялся и уселся на край ямы, рядом с ним. Гулкого грома его сердца больше не было слышно, но я знал, что оно колотится все так же яростно… Причина того, что я сделал потом, признаться, темна и для меня самого. Я принялся водить руками по его униформе, трогать знаки ранга на рукаве и погонах, — с хладнокровием, которого и сам не понимал, словно сугубо деловое любопытство двигало мной… И вот моя рука легла на нашивки на его воротничке, кончики пальцев на секунду коснулись кожи его молодой, светлой, худощавой солдатской шеи… Его будто током пронзило… и все же он не шевельнулся… Тогда я тронул узкий ремень на его плече, мои пальцы нащупали оба его кончика, спереди и сзади соединявшиеся с широким брючным ремнем никелевой застежкой в виде восьмерки; и, отщелкнув обе застежки, я снял этот узенький ремешок, сложил его вдвое и сжал в кулаке. Вольфганг попытался отнять его, но я отдернул руку. Он снова потянулся к ремню и схватил его, но я, не отпуская, изо всех сил тянул его к себе, и вместе с ним и руку Вольфганга — и вдруг наклонился вперед и укусил эту руку, как шаловливый, но чересчур разыгравшийся пес. Он так и сказал: «Собака», — ведь на обоих языках это почти одно и то же, заметь, Мышонок. Он застонал от боли, и тогда-то слово и вырвалось, и я отпустил ремень, и в следующее мгновение он крепко ухватил меня за шею и опять швырнул к себе на колени, и вдвое сложенный, оснащенный металлическими защелками ремень со свистом опустился на мою спину. Так-так, ну, вот мы и снова дома, Мышонок. Чайник закипает, орудие наказания жужжит и поет в воздухе, и я ничего не могу поделать: жалобы Господу надлежит подавать с заднего крыльца… Он бил сильно, Мышонок. Да, сначала я боялся, что он будет бить вполсилы, но он бил сильно, очень сильно — так, как до того, несомненно, частенько бивал совсем молоденьких солдат, только-только поступивших на службу и по молодости лет совершивших какие-нибудь мальчишеские промахи и проступки — мне казалось, существует какое-то особое слово для таких солдат, Мышонок… Высоко над нашими головами, невидимые в серой облачной перине самолеты, словно крылатые грузовики, монотонно-певуче гудели свои гимны героям… Свист и вой Вольфгангова ремня был подобен ликующей музыке некого благословенного народа, не знающего иных занятий, кроме войны и наказания Юношей, и оба эти звука отчетливо перекрывал его молодой, русый, неуемный, исходящий жаждой соития, беспощадный голос… Беспощадный… да, я надеялся, что он беспощаден, но так ли это было?.. Вот выпорет меня и уйдет. Никогда не видать мне такой униформы, как у него, не станет он часами томить меня, совершенно голого, перед тем, как позволить мне надеть ее, не скует меня потом цепями по рукам и ногам, чтобы я жил и умер с ним, рядом с ним, вместе с ним, при нем и у него, навеки…

— Ну хорошо, хорошо, но Вольфганг к этому времени уже половину увольнения отгулял. То есть, значит, я полагал, что вы с ним в яму…

— Да, да, верно, Мышонок. Мы… да, в яму, да… — Я отвечал, но мыслями унесся уже совершенно к другой, давнишней истории, которая, вполне возможно, была все о том же, в которой тоже была яма — история, рассказанная мне на днях в В. чертовски соблазнительным, но увы, не выказывающим ни малейшего энтузиазма в отношении моих Греческих принципов цветным красавцем Паулем В., супругом Анни В.: истории о том, как его матери, жившей дома, в нашей Индии, в то время как муж ее, отец Пауля то бишь, пребывал за тридевять земель в японском лагере для военнопленных, вдруг начал сниться один и тот же сон, и снился он ей три ночи подряд: будто бы возвращается он домой, муж ее, стало быть, и заявляет ей: «Мы скоро переезжаем. У нас будет другой дом». — «Это еще почему? У нас ведь такой хороший дом?» — всякий раз возражала она, но он, Паулев то есть отец, всякий раз звал ее прогуляться и приводил на одно и то же место — к краю большой ямы: «Вот наш новый дом». Она никак не могла взять в толк, что означал этот сон, пока, где-то года через два, не получила обстоятельного письма, извещавшего ее о смерти мужа: в начале ее первого сна он был при смерти, к третьему все было кончено. Королева живущих, благоспеши нам на смертном ложе. Матерь Смерти, поприветствуй нас.

— Что?

— Да, так вот, мы свалились в яму, продолжая барахтаться. Я брыкался и притворялся, что хочу сбежать, но изворачиваться начал только тогда, когда почувствовал, что Вольфганг накрепко вцепился в меня. Я извивался у него в руках, пока рыхлая земля не начала оползать и не увлекла нас за собой на дно ямы. Вольфганг растянулся на мне всем телом… и… взял меня. Он… я принадлежал ему. Он овладел мной…

— Что с ним сталось?

— Я тебе уже сказал. Он погиб. Я не знаю. Одному Богу известно.

— О.

— Да, Мышонок, он погиб позже, в чужой стране, один, и в пламени рвущихся снарядов его плоть, кровь и костяное крошево перемешались с влажной черной землей, с фонтанами грязи… Потом у него в ранце нашли клочок бумаги с моим именем, адресом и его последними словами ко мне. Так я узнал о его смерти, гораздо позже. Но тогда, в лесу, в яме, до всего этого было еще далеко. Тогда мы были вдвоем, и он снова оделся, после того как покорил меня, обнажил меня, овладел мной, сделал меня своей юной военно-полевой невестой…. И при этим он не осрамил себя, Мышонок, он не осрамил себя… Сколь незавидна была участь его тела — сделаться всплеском грязи, воронкой от снаряда, обратиться в торфяное болото, в лужу гнили — столь же прекрасно было оно тогда, ниже пояса: его бедра, его срам, его безупречное, незапятнанное воплощение мужественности — светлый мужеский Жезл, которым он наказывал и терзал меня, и погонял, и навсегда сделал своим рабом, всесокровеннейшим, всепокорнейшим… Так он лежал тогда в яме, безмолвно, рядом со мной… Его галифе были вновь застегнуты, но мундир был все еще нараспашку, и я приник к его левому плечу, уткнувшись лицом ему в подмышку, его рука обвивала мои плечи, пола его мундира, будто крылом, прикрывала мне лицо… И я вдыхал крепкий, сокровенный запах его молодого пота: тайну мимолетного обручения и вечного супружества со Смертью… Он достал бумажник, из которого посыпались сложенные вчетверо письма, и небольшую пачку истрепанных по углам, сильно потемневших любительских фотографий: картинки домашнего быта, его кухня и садик; сад, явно не при доме — скорее, кусочек сказочного королевства в рамках домашнего садоводства, где никогда не всходило и не заходило солнце, такая исключительная тьма царила на фотографиях, казавшихся темно-коричневыми, хотя это были фотографии как фотографии, какими и положено им быть, пока существует Господь… А одну карточку дал он мне разглядывать дольше остальных; он колдовал над ней, скрученной по всем четырем углам, обстоятельно, затейливо жестикулируя, как фокусник над игральной картой и, зажав ее в ладони, держал у меня перед глазами, словно чудотворную икону. Можно было разобрать пару садовых стульев, столик, нечто вроде дерева, и невзрачную девицу или молодую женщину неопределенного возраста, с раскрытым, будто из-за насморка, ртом, в альпийской шляпке с вишенкой, с младенцем на руках, которого держали так, чтобы вошли в кадр его лаковые туфельки, с черным локоном на сердитом лобике — очевидно, мальчиком. Вольфганг, словно никчемной указкой, водил по фотографии пальцем свободной руки. Начало моросить. Вольфганг, не поднимая глаз, наговорил много всяких слов. «Сын, — послышалось мне. — Сын».


3488025855557500.html
3488072245568602.html
    PR.RU™